Содержание материала

Впрочем, существует и другая концепция врага, характерная для революционного политического дискурса, которая глубоко укоренилась и значительно повлияла на восприятие другого. Такого рода заявления, цель которых — обострить отношения между французами и их противниками в войне, звучали со страниц Moniteur. Примечательно, что вся критика обрушивалась на характер врага, при том что его военные качества ничуть не умалялись. России ставили в вину жестокость ее солдат, которая, как утверждалось, была доказана, в частности, в недавней русской кампании против Польши; и то был, несомненно, удачный ход, чтобы вызвать злобу у французских солдат еще до начала боевых действий. Чтобы очернить австрийцев, рисовали мрачную картину антифранцуз- ских настроений в Вене. «Ненависть к Франции и всему, что зовется французским, — сообщают в марте 1793 г. — в такой моде, что в столичных кругах, где все подчинено хорошему тону, как когда-то во Франции, запрещены даже самые мелкие обычаи этой нации. Штраф налагается на всех, кто проронит хоть слово на французском, даже высказывания месье и мадам на немецком запрещены». А со вступлением в войну испанцев стали писать, что эта нация повторно предала Францию после того, как во время восстания на Санто-Доминго помогла «неграм» «истребить» французов в Форт-Дофине.
Цель таких заявления ясна — посеять в умах солдат недоверие к Другому, к его характеру и намерениям, побудить армию обращаться с противником без снисхождения, нападать без сочувствия и жалости. Во времена революции, ведя войну, считающуюся идеологической, можно далеко зайти и очернить целый народ, объявив его контрреволюционным или без- нравственным. Этот аспект революционной пропаганды сначала проявился в Вандее, где представители власти старались изобразить восставших так, чтобы те были похожи не на людей, а на диких зверей. Их низводили в разряд варваров, сравнивали с волками и гиенами, которые «рыщут» и «бросаются на добычу», чтобы утащить ее в свое «логово». Эти слова не безобидны, напротив, это непосредственное и очень практичное побуждение к действию, поскольку к зверям необязательно относиться с тем же уважением, как к другому человеческому существу.
Выбор слов отражает не только степень презрения честного республиканца к своему противнику, которого в этом случае воспринимают как фанатичного бунтовщика, одураченного аристократами, роялистами и неприсягнувшими священниками. Эти речи дают республиканцу право более жестоко обращаться с мятежниками, совершать насилие, попирать человеческие права, короче говоря, пренебречь привычной сдержанностью. И в довершение к тому, что вандейцев воспринимали как идеологических врагов и предателей Родины, в декретах, военных приказах и прокламациях командированных депутатов, им было отказано в принадлежности к роду людскому.
Случай Вандеи исключителен, поскольку речь идет о гражданской войне и ненависти, которую разжигает подобное противостояние. В отношении других европейских стран проявлялось больше сдержанности, хотя в описаниях и характеристиках уже слышны отзвуки еще более уничижительной пропаганды — пропаганды Великой войны, которая будет рисовать немецких противников в Бельгии как убийц младенцев и серийных насильников, одним словом, как безнравственных чудовищ, уничтожение которых совершенно оправдано. Обратимся, вероятно, к наиболее яркому примеру — Великобритании, являвшейся на протяжении веков объектом англофобии, которая с новой силой возродилась и была доведена до крайности в период войны. Признаки этой англофобии обнаруживаются уже в 1793 г., когда Франция объявила Великобритании войну; затем она вспыхнула вновь, с еще большим ожесточением, когда появились подозрения, что Лондон финансирует другие страны, воюющие против Франции.
Республиканцам было трудно рисовать типичный образ англичан, поскольку традиционная англофобия в XVIII в. столкнулась с новым благожелательным и восхищенным отношением — англоманией. Этот дуализм проявляется в статье Moniteur о вторжении в Тулон 6 сентября 1793 г. Газета информирует своих читателей о том, что самые свежие новости «поведают, каковы эти англичане, которые осмелились назваться филантропами». Подобный заход отражает тот факт, что одной из важных характеристик, которую французское общественное мнение нередко приписывало англичанам, была филантропия. Читателям рассказывалось о жестоком и варварском поведении англичан в средиземноморском порту: «В городе существует военный трибунал, состоящий из англичан и испанцев. Этот трибунал отправляет в тюрьму патриотов, которых затем грузят на суда, уходящие в неизвестном направлении; число жертв уже достигло восьми сотен.
Депутат Пьер Бейль был найден задушенным в тюрьме, неизвестно, сам ли он покончил с собой или же его убили эти чудовища». Последнее доказательство их варварства:
«Гильотина была сожжена, и предатели, сдавшие Тулон, наслаждаются зрелищем того, как вешают их сограждан и ломают им хребты, будто простолюдинам».
Главное обвинение со стороны республиканцев состояло в том, что Англия сделала войну отечественной, общенародной, и, начавшись как затея Питта или лондонской элиты, та превратилась в дело всей нации. Это убеждение базировалось на совершенно французском представлении о суверенитете народа. Но поскольку некоторые все еще верили, что не следует смешивать население в целом и его правительство, в этом вопросе не было единодушия. Одни допускали, что народ «обманут лживыми воззваниями и лицемерными бандитами из собственного правительства», и верили, что «английская нация, будучи просвещена нашим примером, предаст суду своих высокопоставленных заговорщиков». Но для других это различие не имело значения, и сам факт того, что в Англии существуют конституционные органы, позволял англофобам высмеивать любую попытку проводить различие между британским народом и правительством. Наиболее четко это отношение выразил Бертран Барер: «Можем ли мы и впредь заблуждаться насчет различия между народами и правительствами? " В Англии, где правительство зовется народным, а народ, как точно замечает Барер, «имеет некоторое представительство», можно разве утверждать, что правительство не представляет весь народ? «Мы постоянно хотим отделить правительство от нации. Так пусть же английский народ сам отделится от своего хищного правительства! Пусть он докажет, что его кровь и богатства не должны расточаться в войне против человеческих прав и свободы наций». В соответствии с этой логикой, не только лично Уильям Питт, но и весь английский народ становился объектом нападок и превращался во «врага рода людского». Во врага, который помимо всего прочего, наводнил своими пособниками всю Европу, а те сеют раздор, разваливают армии, подрывают французскую экономику, используя свои банки, устраивают саботаж на флоте, ведут пропаганду с помощью памфлетов или прессы, и разыгрывают из себя патриотов в народных собраниях.
Революционеры клеймят личных врагов, объявляя их «заговорщиками» или «варварами», их противники становятся своего рода олицетворением Врага, а их образ — образ Другого — позволяет создать контридентичность для самой Франции. Чаще всего противников объявляют разбойниками, бандитами, людьми вне закона, сбившимися в шайки и вовлеченными в преступную деятельность, что лишает их политические требования всякой легитимности. Бандитизм — это явление, широко известное в XVIII в., особенно в горных долинах и автономных общинах, типичных для средиземноморского юга и пограничных районов Альп и Пиренеев. Разбойники и мятежники часто становились грозными противниками для революционеров, в особенности, для наполеоновских армий, а их история была одновременно блестящей и зловещей. Однако строгого различия не проводилось, в речах республиканцев разбойники упоминаются постоянно, их след видится в любом восстании или акте неповиновения режиму, а особенно в герилье или «малой войне». Разбойник лишен привилегий, которыми наделен солдат во время войны, и его способ воевать — свободно смешиваясь с гражданским населением, частью которого он является — позволяет французской армии распознавать его не самыми цивилизованными методами, проще говоря, с известной долей варварства. Этот способ описания Другого является также способом соотнести себя с ценностями цивилизации и, следовательно, найти оправдание своим действиям. Как напоминает нам Микаэль Яйсман в своем исследовании о понятии национального врага, «эти противоположные лингвистические ярлыки в равной мере характеризуют центральную фигуру врага, которая со времен Революции до окончания Первой мировой войны играла важнейшую роль в формировании французской идентичности и, можно сказать, представляет собой ключ к французской семантике национального противопоставления варварам».
Но что сказать об отношении самих солдат? Воспринимали ли они идеологические посылы своих политиков и видели ли в своих противниках лишь невежественных дикарей?
В Вандее, действительно, заметна тенденция буквально воспринимать политические заявления и испытывать презрительное отношение к врагу, когда речь идет о его способе ведения войны. «Разбойники — это люди, не способные воевать, как воюем сегодня мы», — объясняет один стрелок в письме к сестре. «Что они делают, так это сбиваются в десяток или дюжину и продвигаются вдоль какой-нибудь большой дороги под прикрытием деревьев. Если они увидят трех-четырех несчастных добровольцев, совсем без оружия, или возвращающихся из госпиталя. они показываются и пытаются тех убить, чтобы завладеть их имуществом. Вот каковы их славные подвиги». В глазах республиканцев вандейцы — всего лишь бунтовщики, вооруженные крестьяне, убийцы, нанятые аристократами и священниками. Впрочем, часто политика забывается, и противника судят строго по военным критериям. Дело в том, что в Европе существует общая военная культура, которая для многих офицеров является культурой самого христианства. Но за пределами Западной Европы — на Карибах или в России, среди азиатских народов — к врагу начинают относиться с преувеличенным страхом. Считается, что эти люди не сражаются тем же оружием, не разделяют тех же представлений о чести и не соблюдают тех же правил ведения войны.
Один французский офицер чувствует себя оскорбленным, когда башкирские конники, считающиеся самыми жестокими в русской армии, выпускают стрелы по его людям.
Тревогу порождает отсутствие определенности — уже непонятно, чего ждать. Но даже страх не может скрыть некоторого восхищения перед военными качествами этих солдат, в том числе казаков, молва о садизме и жестокости которых бежит впереди них самих.
Французы признают, что редко могут сравниться с ними в скорости перемещений и владении боевой тактикой; к тому же это — великолепные наездники на маленьких, крепких и выносливых лошадях. Кажется, сам Наполеон признавал казаков храбрыми противниками и грозными врагами.
Имперские солдаты уважают военные достоинства противника, но гражданское население, если только оно берет в руки оружие, укрывает врага или вступает в ряды сражающихся, судят зачастую намного строже. Согласно кодексу поведения на войне, необходимо делать различие между военными и гражданским населением: теми, кто ведет войну, и теми, кого в определенной мере следует защищать. Не соблюдать это- го различия — значит разжигать вражду и пересечь ту черту, что отделяет цивилизацию от варварства, это означает также позволить армии мстить гражданскому населению.
Уточним, что солдат всегда помнит о том несходстве, которое лежит в основе его впечатлений от других стран и цивилизаций. Октав Левавасер, офицер артиллерии и адъютант маршала Нея, располагал прекрасными возможностями, чтобы наблюдать характер различных народов, и оставил по этому поводу комментарии, порой совершенно поразительные. Во многих странах он чувствует себя уверенно, поскольку «цивилизация тамошних жителей показалась мне мало отличающейся от французской», таков всегдашний главный критерий. «Германия, имеющая общую границу с нами, должно быть, заимствовала что-то из наших привычек, а мы у нее. Нравы и обычаи народов более или менее похожи от Парижа до Варшавы и изменяются лишь в зависимости от климата, религии и законов». В краях, простирающихся за Польшей, поражает именно отличие от всего привычного.
Между тем, дикари и варвары встречаются не только в странах, находящихся на задворках Европы, или там, куда не распространилось цивилизаторское влияние Парижа.
Все крупные города кажутся цивилизованными, творением рук человеческих, и это одна из причин, по которой французы испытывают потрясение, наблюдая в Москве, как русские предают огню собственную столицу. А деревни, даже не слишком далекие от Франции, могут хранить варварские обычаи и поверья или же оставаться дикими и непросвещенными, настоящими символами запустения и варварства. В Испании, отмечает Левавасер, «нет ничего того, что примечательно в других краях. В четырех лье от Байоны кажется, что ты в тысяче лье от Франции», и это заметно даже по пейзажу.
«Мало равнин, местность волнистая и всегда увенчанная на горизонте высокими горами;
много ручьев с водопадами, но совсем нет заводов, которые использовали бы это; на вершине — скалы, дома, или скорее орлиные гнезда, построенные во времена мавров, но на склонах холмов нет тех деревень или разбросанных жилищ, которые придают пейзажу живость и одушевленность. Земля всегда готова давать плоды, но ее никогда не возделывают; лишь дикие бараны и бычки топчут вечные пустоши; величие природы — повсюду, но нигде не разглядишь мощи человека, за исключением окрестностей городов, потому что руки нерадивых испанцев не доходят дальше». Этот невозделанный, если не сказать пустынный, вид Испании производит сильное впечатление; она представляется страной, которая не была приручена человеком и остается в варварстве. Это подкрепляет теорию Европы, разделенной на развитый Север и отсталый Юг, теорию воображаемой географии, которая развивается вместе с торговлей и индустриализацией, иначе говоря, вместе с распространением некой идеи о современности.
Такое представление вовсе не уникально, ибо в XVIII в., питавшемся идеями просветителей, популярны были понятия цивилизации и культуры, теории о разделении континента на развитые и отсталые регионы, будь то в экономическом, религиозном или культурном плане. У этой идеи были предшественницы: в эпоху Ренессанса средиземноморские страны считались колыбелью цивилизации и искусства. Но именно XVIII столетие и особенно Германия эпохи Просвещения постарались узурпировать идею цивилизации и соотнести ее в основном с западными странами. Восточная Европа оказалась изгнана из этой «культурной Европы» и в западном воображении предстала как край недостаточно развитый, регион на полпути между христианской Европой и Османской империей, одновременно экзотический и варварский. Немец или австриец, вступивший туда, окажется в чуждой среде, в мире преимущественно крестьянском, грязном, нищем и, на его взгляд, отвратительном, где нет надежных домов или хороших дорог, в общем, лишенном всех тех атрибутов городской жизни, с которыми ассоциируется цивилизованность. К примеру, радикалу Георгу Форстеру Польша представлялась краем грязным и бездумно разоряемым, ее народ «полудиким, полуцивилизованным», а страна нечистоплотной «как в моральном, так и в физическом смысле». Но таким виделся не только Восток, который ассоциировался с бедностью и недостатком культуры. Для западного европейца, привыкшего к более развитой городской культуре, к более утонченным нравам, варварством дышит деревня, распыленная по обширным территориям и необлагороженная; и это он чувствует повсюду, как только удалится от родного дома — и в средиземноморских странах, и к востоку от Эльбы. Путешествие может воспитать и научить ценить чужую цивилизацию. Но мало кто отправляется в путь без предположений и предрассудков в отношении чужой культуры. И очень часто путешествия военных лишь подтверждают предположения, порожденные обрывочными сведениями, юношеским чтением или навеянные эпинальской картинкой, увиденной однажды на рынке у бродячего торговца, проходившего через деревню.

 

Добавить комментарий


Защитный код
Обновить